Автобус, пророкотав мотором, развернулся на пятачке у остановки, мигнул огнями и исчез в сумраке душной августовской ночи. Подхватив поудобнее спортивную сумку, он бережно уложил между ручками завернутые в газету цветы и зашагал по мощённой камнем дороге. Справа шумела река, слева – сплошной стеной тянулся лес. В лесу что-то слабо верещало и попискивало, какая-то невидимая впотьмах птица, порхая с ветки на ветку, сопровождала его, точно любопытствуя: куда это, на ночь глядя, направился этот длинный худощавый субъект.
А он невольно поглядывал в сторону леса, но ничего, кроме лёгкого покачивания потревоженных веток на фоне гаснущего неба, увидеть не мог. Он шагал себе и шагал посреди каменистой дороги, заведомо зная, что в этот поздний час его не догонит ни конный, ни пеший…
В ушах сквозь монотонный шум реки ещё слышался перестук вагонных колес, звучали обрывки дорожных разговоров, звенел настойчивый щебет попутчицы Кати - девочки лет двенадцати, которую на вокзале в Москве его попросили с рук на руки сдать бабушке в Боровичах. Через час он уже знал о Кате и её родственниках почти всё. Знал, что у неё есть взрослая сестра Галя, которая учится в институте на доктора и много о себе воображает, что отец у них работает прорабом на стройке, а мать – воспитательницей в детском саду, что дома у Кати осталась белая мышь Нюрка и кот Маркиз, который мечтает сожрать Нюрку… Знал, что бабушку зовут Лидией Петровной, что в Боровичах у неё свой дом на улице Боровой с огородом и садом, что в саду поспел «белый налив» и крыжовник, который она очень любит и которым обязательно угостит его…
- Кого? – рассеянно переспросил он.
- Вас угощу, когда обратно поедем, - с детской убежденностью повторила она. – А вы кому цветы везёте? - безо всякого перехода спросила она. – Девушке? Я бы хотела, чтобы и мне, когда вырасту, дарили цветы. – Она вздохнула и отвернулась к окну, за которым бесконечной чередой тянулись придорожные кусты, мелькали верстовые столбы и электрические опоры…
…Дорога смутно угадывалась в густеющей мгле. Река дышала сыростью и туманом. В вечном, несмолкаемом шуме её гасли земные звуки, и только вкрадчивый шорох звёзд, таинственно мерцавших в небесных сферах, становился всё отчетливее и яснее. И всё яснее становилось исходящее от них тихое спокойное сияние, которым едва приметно отсвечивала мощённая камнем дорога. Сумка заметно отяжелела, и ему то и дело приходилось менять руку. Он потерял счёт времени, и уже не поглядывал на часы, опасаясь только одного – уронить ненароком цветы, поди сыщи их потом в потёмках…
Он никогда ещё не дарил ей цветов. И потому так растерялся, увидев на рынке бастионы монументальных, точно из мрамора высеченных роз, бледно-лиловых хризантем, пёструю россыпь садовых ромашек…
- Если далеко везти, возьмите гвоздики, - сказала ему пожилая женщина в платочке, напротив которой он в нерешительности остановился. Цветы она держала в эмалированном ведре с водой. – Они и в дороге не завянут, и стоять долго будут. Я вам их тряпочкой мокрой оберну.
Вот с этими травой пахнущими гвоздиками он и шагал сейчас по пустынной дороге, вспоминая московскую тоску, неприкаянность, ночи на вокзале, назойливый писк морзянки в наушниках, духоту узкой, как пенал, классной комнаты… В этом классе с окнами выходящими в парк он сидел за вторым, от двери, столом по соседству с костлявым молчаливым парнем, не вымолвившим за неделю занятий и десятка слов. Костлявого бойкая на язык Зина Панькова, единственная на курсе девица, уже побывавшая на Севере, прозвала Бухенвальдом. К новоиспечённой кличке своей Бухенвальд отнёсся с олимпийским спокойствием, точно его всегда так звали. Шустрых, деятельных ребят из Курска, Витю и Валеру, Зина окрестила Братьями Кроликами, чернявого низкорослого Женьку Кудрявцева – Грузином, а вечно улыбающегося Шурика Иванова – Боцманом…
Клички она раздавала походя, как медали после боя, не забыв при этом и себя: «А меня можете звать Мать-атаманша, меня так на Диксоне один хороший человек называл». Голос у Зины хрипловатый, надорванный, как у актрисы-травести. Маленькая, голенастая, похожая на подростка, она в первый же день назначила себя старостой курса, объяснив это тем, что всегда и всюду была старостой. Ей никто не возразил. И только Бухенвальд, неожиданно хмыкнув, пробормотал: «Всесоюзный староста Калинин…»
Занимались они парами по два часа, без перерыва. От тоски и неприкаянности у него часто болела голова. Отстукивая на ключе текст учебной радиограммы, он вспоминал, как уезжал в Москву, как искупался напоследок во Мсте у парома, как бесцельно слонялся по Боровичам в ожидании поезда… Тот жаркий июльский вечер теперь казался ему невыразимо далёким, прекрасным. В городском сквере, чадя бензиновой гарью, стрекотали газонокосилки, пахло скошенной травой, пылью, бензином… Они сидели на скамейке у памятника Кирову, молчали. Да и что они могли сказать друг другу? Он уезжал, она оставалась…
- Ты будешь писать мне? – спросил он её, когда они прощались на перроне.
- Буду, - тихо проговорила она. – А ты мне напишешь?
С тех пор не было дня, чтобы он не увидел её. Её серое, в клеточку, платье мерещилось ему повсюду. Он сбегал следом за ней по эскалатору метро, он замечал её в пролетающей мимо электричке, он ловил её взгляд рассеянный в толпе… Она ускользала, как мираж, стоило ему хоть на шаг приблизиться к ней. Или улыбалась чужой улыбкой, поправляла волосы чужим жестом, неуловимо меняла походку…
Асфальт плавился от жары, в голове стучали отбойные молотки -площадь около Курского вокзала, откуда он каждый день отбывал на курсы полярных работников, долбили и корёжили, разделив её заборами с низкими (приходилось наклоняться) дощатыми козырьками, и не было уже, казалось, никаких сил шесть часов кряду томиться в духоте раскалённого за день радиокласса, вслушиваясь в писк морзянки в наушниках. И не видя ничего, кроме географической карты во всю стену, школьной доски, исчирканной мелом, самодельного плаката с азбукой Морзе и схемы расположения метеостанций от Диксона до Тикси, Амдермы и Певека. Слова эти - «Диксон», «Тикси», «Амдерма», «Певек» - звучали торжественно, как позывные.
Река глухо шумела внизу, и шум её то нарастал, то удалялся, слабея. То удалялась, то приближалась к реке смутно белеющая в ночи дорога, и ему казалось, что нет ей конца. Он начал было считать верстовые столбы, но скоро сбился со счёта и шел уже просто так, ни о чём не заботясь. Он всё чаще останавливался, ставил сумку у ног, смотрел в небо, мерцавшее звездами, и, отходя от быстрой ходьбы, замечал во тьме сбивчивый контур дороги, тёмные пятна придорожных кустов, зубчатую стену дальнего леса, а в ровном, неумолкаемом шуме реки различал хищный рёв дальних порогов.
На этих порогах в детстве они с Христофором ловили вятерями хариусов, но так ни одного хариуса и не поймали. Вятеря (Христофор называл их «мордами») ставили и так, и эдак, сыпали в них без меры пареный горох для привады, но толку от этого не было никакого: они так и оставались пустыми. Вятеря Христофор отнёс потом деду, у которого брал их напрокат, условившись рассчитаться с хозяином рыбой.
- Где ж твоя рыба, рыбак? – спросил тугой на ухо дед, и, не дождавшись ответа, сказал, ухмыляясь: - Известно где – в воде…
Вспомнив это, он усмехнулся и, подхватив сумку, зашагал быстрее. И вдруг услышал за спиной чьи-то осторожные, вкрадчивые шаги. Он остановился, прислушался, шаги стихли. «Эй, кто там?» - крикнул он в темноту. «Эй… там…» - отозвалось в лесу чуткое эхо. И опять всё стихло. Шумела внизу река, безмолвно мерцало над головой небо, блестела под ногами каменистая дорога. Резко пахло пылью, придорожной травой и туманом.
Туман клубился над рекой, клочьями зависал в зарослях ивняка, белой пеленой стелился по ручьям и канавам, местами подбираясь к дороге. Он прошёл добрую половину пути и уже слышал вдалеке лай собак, треск мотоциклов, невнятную трель морзянки из транзистора…
Шагов за спиной он больше не слышал. Да он уже и не вслушивался в тишину, прибавив шагу. Сумка уже не казалась ему тяжёлой. Он улыбался, представляя, как вспыхнут и засияют в темноте её глаза, как засмеётся она своим тихим счастливым смехом… И скажет: «Ты вернулся…».