В Бресте им не повезло. Потеряв полдня в ожидании лётной погоды, они вернулись на вокзал, с трудом достали билеты на какой-то второразрядный, тихоходный поезд, который уходил в ночь. Битком набитый общий вагон был тёмен и грязен, свет погас, едва успели расположиться в последнем, самом неудобном купе. Но им было всё равно, лишь бы ехать. За обледенелыми окнами мелькали редкие огни, купе на миг вспыхивало желтоватым дрожащим светом и снова ныряло в темноту. Вагон раскачивался, скрипел, под полом размеренно стучали чугунные колёса, а когда они выходили в тамбур покурить, стук становился навязчиво гулким, из-под двери косо летел снег, визжали и лязгали буфера. Мутный свет вагонного фонаря делал лица болезненно бледными; всем было весело и, вместе с тем, тревожно, и, чтобы скрыть эту неотвязную тревогу, говорили, нещадно дымя «Беломором», о пустяках. Леонтьев по обыкновению травил анекдоты, но его почти не слушали, улыбаясь каждый своему. Спать не хотелось. Стараясь не стучать сапогами, возвращались в купе и в который раз говорили что будет дома, в отпуске…
В Барановичах, перебежав заснеженные пути, пересели на другой поезд. Ехали всю ночь, ненадолго вздремнув, кто как смог. А утром опять собрались вместе, и, оказалось, что молчаливая попутчица, по виду армянка, тоже едет в Ленинград. Звали её по-русски Таня, было ей лет тридцать, и она тоже ехала в отпуск к подруге, с которой очень давно училась в медучилище. Леонтьев умудрился раздобыть где-то бутылку вина, лихо откупорил её, разлив тёмное вино по железным кружкам. На всех вышло совсем понемногу. Таня тоже отхлебнула из кружки и засмеялась, сказав, что в Армении такое вино не пьют. Все смеялись, галдели, отходя от ночных переживаний. Таня куталась в шаль, глядя на всех по очереди, никого отдельно не выделяя. А они изо всех сил острили, стараясь понравиться ей, хотя только что в тамбуре согласились с Леонтьевым, что «ничего в ней особенного нет, да и старовата…». Неугомонный повар из хозвзвода самозабвенно врал, как тяжело в армии боевому десантнику, как много приходится прыгать с парашютом и как часто парашюты не раскрываются, намекая на особый героизм тяжкой своей службы. Рябов плевался: «Трепло!» Но его, как и Леонтьева, никто не слушал. Всем надо было что-то сказать. Таня улыбалась, кивая каждому. Цыганские глаза её влажно блестели, она раскраснелась и казалась загадочно прекрасной со своими гладко зачёсанными назад волосами, тонко очерченным носом и негромким грудным голосом без всякого акцента. «Я русскую школу кончала и мама у меня русская», - сказала она, когда её об этом спросили.
А поезд, вздрагивая на стыках, летел среди снегов, и все вагонные разговоры, шум и гам вместе с папиросным дымком, который струился из тамбура, всё это тоже летело к Ленинграду, к дому, до которого было ещё далеко, но уже близко, потому что нет дороги короче и радостней, чем дорога домой.
Они ехали ещё целый день, и дважды всей гурьбой ходили в вагон-ресторан, сидели за столом с несвежей скатертью, подолгу ждали официанта, нисколько не тяготясь ожиданием. Заказывали сухое вино, но пить не спешили, и оно плескалось в тонких фужерах, напоминая о празднике, который все они ждали. Хотелось продлить ощущение взрослой значительности, хотелось говорить особенно умно и веско, но выходило всё наоборот. Таня смеялась и говорила: «Мальчики! Какие вы ещё дети! И не спорьте со мной, я старше вас. Скоро Новый год. Вас ждут дома. Как это хорошо! Я вам завидую…».
А поезд летел, оставляя позади заснеженные вёрсты, и за окнами разливалась слабая голубизна. Наступал вечер. И до того часа, когда каждый из них, одёрнув шинель, переступит порог родного дома, оставалось совсем немного. Всего одна ночь.