Черемуха стоит во всей своей цветущей красе. Белого в ней больше, чем зеленого. Помню, как в эту светлую черемуховую пору я гулял по лесу с книжкой: учил стихи, заданные на дом. Никто мне не мешал, и я декламировал хореи и ямбы громко, как лозунги на первомайской демонстрации. И чем громче и дурашливей я их выкрикивал, пугая лесных обитателей, тем легче они запоминались. Так я учил заунывного Некрасова, громогласного Маяковского, непостижимо таинственного Лермонтова: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть. На свете мало, говорят, мне остается жить…». Прогретая солнцем поляна, на которой я чаще всего сиживал, исходила запахами сухого прошлогоднего тлена и терпкой молодой зелени, щебетали в лесу птицы, и не верилось, что в этот сияющий миг, когда все живое радуется жизни, кто-то может умирать…. Жизнь казалась безбрежной, как Тихий океан, которого я не видел. И верилось мне, что еще увижу и океаны, и моря, и чужие страны, и напишу о своих путешествиях удивительную книгу, которую такие же, как я, мальчишки будут читать и зачитывать до дыр.
«Дыр, бул, щир…» - это уже из другой весны. Прошла весна света, на смену ей пришла весна воды…. Я еще не знал, что Пришвин, так понимавший весну, совсем еще молодым человеком жил под Новгородом, в деревне Песочки. В большой полупустой аудитории, где мы слушаем лекцию Миры Андреевны Макиной о футуристах, кубистах и имажинистах, холодно и неуютно. Мрачновато смотрят со стен чем-то недовольные классики: Фортунатов, Бодуэн де Куртенэ, Реформатский… Свинцовой стужей дышит разлившийся, как море, Волхов. Дрожат от стужи лужи, вольно разлившиеся по улице Зеленой, когда после занятий в институте я бреду, незнамо куда и незнамо зачем.
Мне не сиделось в общаге, тесной казалась комната с видом на улицу Зеленую, тесной казалась и сама общага с ее гамом, шумом, запахом отхожих мест. Я уходил безо всякой нужды, кружил по Новгороду, заходил погреться в книжные магазины, вертел в руках какие-то книги, создавая видимость занятости, заходил на рынок у лодочной станции, толкался среди редких в эту пору покупателей, рыщущих по маленьким, жарко натопленным магазинчикам в поисках дефицита. Я делал вид, что рассматриваю товар, лежащий на прилавке, а сам льнул ближе к печке, от которой исходило благословенное, пахнущее лежалым сукном тепло. И лавки, из которых я выходил согревшимся и повеселевшим, и пустые базарные ряды, и забегаловка, пропахшая пивом и подгоревшей кашей, где я выпивал стакан скверного кофе с черствым пирожком – все было исполнено какого-то неведомого мне смысла.
Я должен был устать в этих странствованиях, должен был испытать прилив благодарных чувств к совершенно незнакомым мне людям, которые терпели мое присутствие всюду, где оно было совершенно не обязательно (ведь ясно же было, что в очередную лавчонку я зашел просто так, чтобы постоять у печки), должен был услышать обрывки разговоров, брошенные походя слова… И запомнить их, запомнить синеву вечера, хлопанье дверей, нервную дрожь ряби в мутных зеркалах луж… И оказавшись в своей комнате, шумной от гомона хмельных друзей, вдруг вспомнить все это и вздрогнуть от тайной радости обыкновенности бытия.