Памяти Еськина, Горушки, Коромыслова
и тысяч других утраченных и забытых русских деревень.
Национальная идея, о которой так много спорят в последние годы, напоминает мне большую полноводную реку, которую питают тысячи безыменных речек и ручьев. И нет у них никакой иной задачи, кроме, как впадать в эту реку, в общее течение всеобщей истории Государства Российского. Но случается так, что ручьи текут, а река, принимающая их, на грани высыхания…
Русские - большая, как океан, государствообразующая нация. «В России Манек да Ванек, что грибов поганек…», - говаривала моя бабушка Нилова Анна Николаевна, русская крестьянка, пережившая всеобщую коллективизацию и едва не угодившая под Молох раскулачивания.
От неминуемой участи этой семью уберег мой навсегда оставшийся молодым дед – Кузьма Нилыч Нилов. Крепкий середняк-единоличник, дня не сидевший без дела, был обречен на это. Но на двадцать седьмом году своей короткой деятельной жизни простыл на ветру, обшивая тесом собственноручно срубленный дом с мезонином и венецианскими окнами, и в две недели сгорел от крупозного, как тогда говорили, воспаления легких. Осталась моя молодая бабушка со стариком-свекром и пятью детьми мал-мала меньше. Свекор, Нил Никитич Нилов, новую жизнь на дух не переносил, колхоз называл «вольгот», колхозников считал нероботью, пионеров и комсомольцев – нехристями. И внучке Мане, когда она пошла в школу, запретил в пионеры вступать.
С раскулачиванием сельские власти решили повременить, поскольку сдала бабушка в колхоз почти все, что было нажито ею совместно с жадным до работы дедом: четырех коров, двух лошадей, сенные сараи, амбары, ледник, ригу и пильную мельницу на ручье Овинце…
«Хоть бы Манька-то и померла», - говоривали деревенские бабы, жалеючи бабушку. А с Манькой, моей мамой – Красновой Марией Кузьминичной и моим отцом Красновым Павлом Степановичем – бабушка, потерявшая на войне двух сыновей, прожила всю оставшуюся жизнь, вырастив и воспитав двух их сыновей - Володю и Сашу, и дочку Наташу.
Бабушка умерла тридцать с лишним лет тому назад. Знала бы она, что нет уже в деревенской России столько Ванек да Манек...
За прошедшие после развала СССР два десятилетие страна недосчиталась двадцати тысяч деревень. Примерно столько же - на грани вымирания, поскольку живут в них, а точнее доживают свой долгий век, от пяти до семи одиноких, как перст, стариков. Это официальные цифры. Реальные - гораздо страшнее.
Исчезновение «деревенской Атлантиды» подрывает корни нации, лишает ее исторической перспективы. Процесс этот начался давно, сейчас он приобрел характер затяжной болезни, которая медленно и неостановимо точит деревню изнутри. Об этом с тревогой говорят ведущие российские и зарубежные демографы и экономисты.
«Если демографические и миграционные процессы будут происходить по подобному сценарию и дальше, то окончательное разрушение деревенского уклада произойдет лет через 15 или чуть позже», — утверждает председатель наблюдательного совета Института демографии, миграции и регионального развития Юрий Крупнов.
«Вместо того, чтобы спасать «глубинку», государство стимулирует процесс оттока населения в большие города, - говорит далее он. - Нужны государственные решения по развитию регионов. В районных центрах можно, например, строить современные дома малой этажности... То же с деревнями. Все деревни спасти невозможно, но можно создать новые сельские поселения, подобные агрогородкам в Беларуси».
«Мы стремительно теряем страну. Нужно спасать русскую деревню, потому что культура держится там. Город всех унифицирует, стирает различия между нациями, корней никто не помнит. Не будет деревни – не будет культуры, не будет нации», - говорит заведующий кафедрой социологии семьи и демографии социологического факультета МГУ, доктор философских наук Анатолий Антонов.
Американский демограф и экономист Николас Эберстадт пришел к выводу, что сокращение деревенского и городского населения России связано с хронической депрессией, которая «гложет» русских последние двадцать лет.
Цифры, факты, статистические выкладки и прогнозы необходимы для понимания остроты проблемы и поисков путей ее решения. Но частный случай, история одного человека, одной деревни высвечивает сущность происходящего совсем иным, горним, может быть, светом…
***
…Дом состарился вместе с хозяином. Он ссутулился, почернел; в мутных окнах его, подслеповато глядящих на разорённую деревню, дрожит неизбывная стариковская печаль, невольно передаваясь и всему дому, от подпола до чердака. В подполе грустно шуршат и попискивают мыши, на чердаке беспокойно носятся коты и кошки, коих за последние годы расплодилось аж десять штук… В сенях и под крышей гудит, подвывая, ветер, что-то там стучит и брякочет, точно в дверь непрошенно ломится кто-то чужой.
В долгие одинокие ночи, маясь бессонницей, хозяин, случалось, вставал и, накинув на плечи застиранную кацавейку, выходил, шаркая подшитыми валенками, в коридор и, вглядываясь в темноту, устало спрашивал: «Кто там?». Но за дверью не слышалось ничего, кроме тревожных вздохов ветра. Иногда к ним примешивался дикий, душу выворачивающий вой. Волки безбоязненно заходили в деревню, будто проверяя - не помер ли последний её жихарь. Они рыскали по опустевшим, запорошенным снегом улицам, оставляя следы и метки у поленниц, у единственной в Еськине баньки и единственного колодца, к которому, как жилка на стариковской руке, тянется узкая извилистая тропа. Они держали себя, как хозяева, которым надоело ждать: когда им, наконец, отдадут ещё одну обречённую на смерть русскую деревню, в коей уже много лет один-одинёшенек живет последний её «насельник» и хранитель - Федор Иванович Гаврилов.
Еськино давно стало чем-то вроде скита, где обитает монах-пустынник, добровольно избравший для себя сию печальную, на сторонний взгляд, юдоль. Но в отличие от монаха-молитвенника Фёдор Иванович не уходил от людей в отдаленную пустынь. Они сами покинули его, разбежавшись по городам и весям, когда поняли, что родимое Еськино занесено в чёрные списки неперспективных деревень.
С тех пор и началась растянутая во времени агония деревни. Поначалу сюда ещё наезжали бывшие хозяева, подолгу гостили здесь питерские дачники, ценившие эти уединённые места за грибное и ягодное изобилие. Но и им надоело каждый раз мерить шагами пять пустынных верст, сойдя с автобуса в Осташове. Кто продал купленный по дешёвке дом, кто по нездоровью, а то и по каким-то иным причинам просто перестал ездить в привычное к одиночеству Еськино.
А ведь было здесь шумно и многолюдно. По утрам в небо над деревней поднималось до полусотни печных дымов. В праздники, на Покров и Иванов день, варили пиво, по улицам гуляли запахи хмеля и солода, пирогов и сдобных булок. Со всей округи стекались в Еськино гости званые и незваные. Всем хватало и места за столом, и угощения. Гармонисты старались переиграть друг дружку, полы гнулись и скрипели от дробного топота сапог, туфель и штиблет…
Всё это было, ушло и пропало. И теперь забредают в Еськино лишь рыбаки, охотники да грибники — народ всё больше лихой и ненадёжный. Того и гляди, кусты на огороде обломают, яблоки вместе с ветками оборвут, да и огурчиком с чужой грядки не побрезгуют. Завидев их, Фёдор Иванович далеко, бывало, от дома не отходил и всё присматривался: не дымит ли где трава, не забыт ли в лесу костёр… Однажды по весне проходил деревней беспечный человек, докурил папироску и не глядя бросил окурок под ноги. Сухая, слежавшаяся за зиму трава вспыхнула, как порох, ветер подхватил огонь и погнал к деревенским постройкам. Насилу Федор Иванович сбил и затоптал пламя. А не случись он тогда рядом, не миновать бы большой беды.
Лет двадцать тому назад у Фёдора Ивановича Гаврилова ещё были соседи, с которыми можно было хоть словом перемолвится, зайти на огонёк, попенять на непогоду, пожаловаться на одышку и боли в груди. Но и они не выдержали, заколотили избу, уехали. И остался он один на один со своими хворями, обидами и горечью воспоминаний. Куда от них денешься, когда тоскливо завывает вьюга, выдувая из старого дома нестойкое печное тепло?
Дождь ли сечёт по стёклам или по-птичьи царапает их сухой крупитчатый снег, а на душе холод и мрак, и не спится в настылой постели, ломит сердце и ноет, зудит осколок в груди.
Думать об этом горько и тяжело, но и не думать невозможно. Дом строился в расчёте на большую семью и долгую жизнь, а приходится одному тут вековать в нестерпимо тягостном ожидании, которое давно вошло в привычку и не отпускало даже тогда, когда приезжала сестра из Боровичей и, добродушно ворча на брата за то, что накопил грязного белья и зарос в пыли, принималась за уборку и стирку, топила баню, рассказывая между делом о детях и внуках, о ценах на мясо и молоко. Работала Анна Ивановна сноровисто, всюду успевала, дом на глазах преображался, оживал. Вечерами, когда всё переделано, они, бывало, ужинали, пили чай и разговаривали, и разговорам этим не было конца. И ночь уже не казалась бесконечной, боль стихала, а на душу ложился желанный покой. Он знал, что это ненадолго, что вот уедет сестра, и снова одолеет тоска, и первое время всё будет валиться из рук, пока он вновь не обвыкнется в своем горьком одиночестве.
Он засыпал, а с фотографий на стене пристально вглядывалось в ночь его прошлое, где все еще молоды и здоровы, а сам он - плечистый улыбчивый боец в будёновке со значками на широкой груди – ещё не ведает, что домой вернётся, отмахав пехотинцем всю войну, израненным и больным.
Он долго валялся в госпиталях, насквозь пропитавшись там запахом окровавленных бинтов, карболки и йода. Военный врач, осмотрев его напоследок, покачал головой и, невесело усмехнувшись, сказал о застрявшем в груди осколке: «Ничего, Гаврилов, тяжелее будешь…» С тем и отпустил, сопроводив подробной выпиской из истории болезни и советом поселиться в глуши: «Езжай в глухомань, заберись, как енот в нору, и живи. В городе, запомни мои слова, тебя быстро болезнь приберет».
А у него и мыслей других не было — только домой, в деревню, она столько снилась ему по ночам… И вот, измотавшись в дорогах, худой и небритый, он, наконец, переступил знакомый с детства порог.
Было это больше полувека тому назад. Давно нет в живых матери, она терпеливо выхаживала сына, отпаивая его молоком и целебными настоями из трав, давно нет многих его друзей, соседей и знакомых. Нет, в сущности, и самой деревни. Мало-помалу она скукожилась на пятачке вокруг старого дома, отдав всё остальное во власть неумолимому времени, дождям, снегам и ветру.
Легко ли слышать, как во тьме кряхтит и охает пустая соседская изба, как с обречённым стоном рушится прогнившая крыша, как звенят, лопаясь, оконные стёкла, трещат натруженные избяные плечи?
Что же держало в этом забытом краю старого больного человека, что заставляло его отказываться от переезда в соседнее село Осташово, где есть медпункт, магазин, почта, где много людей и по вечерам зажигаются фонари? «У человека, как у дерева, есть свои корни, и рвать их нельзя», — сказал как-то Фёдор Иванович твердо и печально и, прищурив глаза, посмотрел на закатные облака, на старую черемуху, широко раскинувшую под окном свои добрые ветви.
И вспомнились мне вещие слова слепого старца Гомера, сказанные в незапамятные времена: «Нет ничего худшего, чем блуждать в чужих краях».
Люди во все века знали эту вечную истину и, покидая родные места, ставшие вдруг хуже чужбины, с тревогой думали о том, что будет с ними на новом месте, как сложится жизнь и не станет ли хуже… Кто-то перевозил дом со всем скарбом, накопленным за долгие годы, кто-то наскоро заколотил крест-накрест окна и, повесив на дверь амбарный замок, оставлял нажитое в тайной надежде воротиться сюда когда-нибудь. И те, и другие не вернулись: назад ходу нет. Оставленные без присмотра избы, дворы, риги и амбары ветшали, наполняясь нежилым, прогорклым запахом тлена и сырости. Какие-то лихие расторопные люди разграбили и растащили всё, что представляло хоть какую-то ценность, всё остальное разбросав в великом беспорядке, запакостив при этом чистые опрятные горницы с крашеными половицами и занавесками на окнах.
Под ногами хрустит битое стекло, из дверей «с мясом» выдраны замки и щеколды, на разгромленном столе остатки чьей-то неряшливой трапезы: пустые консервные банки, мутные бутылки, окурки и пробки. В красном углу темнеет разбитый киот без иконы. Стеклянная лампадка повисла на железной цепочке, как большая, готовая пролиться слеза. Она доверху заправлена камфарным маслом, как накануне большого светлого праздника, которого с нетерпением ждали, но так и не дождались.
Изба большая, добротная. Видно, что жил здесь запасливый умный хозяин, знавший толк и в плотницком, и в столярном, и в кузнечном рукомесле. Чего здесь только нет! Детская кроватка замысловатой работы, два сундука, окованных железом, рамки для мёда, корыта, бочки разных размеров и конфигураций — от маленькой кадушки для засолки рыжиков и огурцов до огромного дошника под квашеную капусту, несметное количество корзин, ульи, косовища, ухваты, деревянные детали от ткацкого стана, седёлки, хомуты и чересседельники, коровье ботало, мудрёный самодельный запор с хитроумным устройством, битые чугуны, рассохшиеся деревянные жернова, еще хранящие слабый запах жита… Все было раскидано по избе и небольшой пристройке, служившей, по всей видимости, мастерской для хозяина. Что бы сказал он, узрев этот дикий бессмысленный погром? И позволил бы без спросу ходить по комнатам, разглядывая что, где и как лежит?
Я поднял с полу коровий колоколец, грустно звякнувший в руках, и невольно подумал, что в таком же примерно виде заставали ученые пирамиды египетские, разграбленные неизвестными варварами. Так же всё было раскидано, растоптано, загажено. И так же потом, по сохранившимся вещам и деталям быта пытались представить, какой богатой и разнообразной была жизнь, цветущая некогда в безжизненной пустыне.
Зыбучие пески времени на наших глазах затягивают исчезающую крестьянскую цивилизацию, следы которой обрываются в умирающих деревнях. Всё в ней было отлажено, отшлифовано веками. Столетиями складывался в деревне особый крестьянский мир с чередованием будней и праздников, с кругом извечных забот о земле, о доме, о хлебе насущном, о детях и внуках. Этот единый, нерасторжимый мир (слово это хочется написать старинным уставом: «мiръ») существовал сам по себе. Плохо это или хорошо, но всё здесь, от избы до сельскохозяйственных орудий и домашней утвари, делалось своими руками и не кое-как, а прочно, просто и удобно. До сих пор деревенские хозяйки гремят ухватами, изготовленными Бог весть кем и когда, до сих пор двери запираются тяжёлыми коваными крюками и щеколдами, до сего дня служат свою долгую службу бочонки, кадушки, долблёные корыта, домотканые полотенца, вышитые искусной рукой.
Много ли мы знаем об этом, воротя нос от уходящей старины и обращая взоры на суетную противоречивую современность? Да почти ничего. И если бы не суровая необходимость, принудившая нас обернуться к земле-кормилице, к истокам, к вечным истинам, мы, пожалуй, и не приметили бы, как исчезает на наших глазах целый крестьянский архипелаг, русская Атлантида.
Бесстрастная статистика равнодушно констатирует, что ежегодно с карты страны стирается до трёх тысяч деревень. С каждой из них связаны судьбы людские, радости и печали, каждая уходит корнями вглубь российской истории. Ладно бы только опустели и обезлюдели они, ладно бы заселились дачниками, как это теперь сплошь и рядом происходит, а то ведь в великом множестве просто выгорели, обратившись в дым и прах, развеянный ветром. Не половцы, не печенеги, а заезжие охотники, грибники да изгнанные из городов бомжи (еще одна напасть на деревню!) по пьяному делу, по неосторожности, а то и забавы ради спалили то, что пощадило всевластное время. И полыхали эти всероссийские пожары по всей нашей всё еще огромной державе, покуда гореть стало нечему. В иных местах ни дома, ни сарая, ни собачьей будки не найдёшь — сплошное пепелище с неистребимым запахом гари и зарослями крапивы и малиново-красного кипрея.
Но там, где, как свеча в храме, ещё теплится хоть одна человеческая жизнь, деревня лелеет искру надежды на будущее. Каким оно будет — не знает никто. Но, даст Бог, не оборвутся последние нити, связывающие нас с прошлым, не прервётся связь времен, не оскудеет память, и вечно будет длиться жизнь.
Как было бы славно завершить горестные эти раздумья на столь оптимистической ноте! Но жизнь, увы, всё расставляет по своим местам. Той застрявшей на рубеже веков осенью, когда стало совсем невмоготу, Федор Иванович оставил родное пепелище, согласившись переехать в районный дом ветеранов, где его определили в маленькую тёплую комнату с казённой койкой и видом на шумную площадь в селе Мошенском. Тихо и печально он прожил здесь три зимы и три лета, оставив о себе лёгкую, безоблачную память.
И в последнее его земное утро, когда за бревенчатой стеной сельской «богадельни» металась, разгоняя февральскую муть, белая метель, а в окно по-птичьи царапался сухой беспокойный снег, ему на краткий, как выстрел, миг почудилось, что он снова дома, в забытой всеми деревне на краю земли…