Кто наблюдает облака…

Был ранний предрассветный час, сизый от мрака не ушедшей еще ночи. Над Соротью клубился туман, затопивший речную излуку с мельницей и прибрежными кустами, а вдали темнел и горбился лес, сошедший с окрестных холмов и пригорков точно на водопой.

Поеживаясь от стылой утренней сырости, он жадно, во все глаза, вглядывался в ту зыбкую, неявственную грань между тьмой и светом, которую так чутко улавливает восприимчивая к переменам речная вода, смутно блестевшая в белом клубящемся мареве. Как передать эти перепады света и тени, эту мглистую вязкость тишины, стерегущей сельцо Михайловское и большой сумрачный парк, еще на забывший своего гениального хозяина, как перенести на холст неуловимую изменчивость облаков, растрепанных спросонья? Впрочем, какой там холст, — обычный альбом для рисования, купленный в книжном магазине. Вот с этим альбомом да с коробочкой акварельных красок и прибыл он на первый в своей жизни творческий семинар в Пушкинские Горы. Не было у него ни этюдника, картинно заляпанного краской, ни вороха кистей, ни россыпи тюбиков с белилами, кобальтом, охрой и ультрамарином. Ничего этого у него не было, и он чувствовал себя среди художников, толкующих о направлениях в живописи, о преимуществах авангарда перед традиционным реализмом, белой вороной. В разговорах он не участвовал, но это как будто не угнетало его, освобождая от бесполезного и пустого трёпа, от споров по делу и без дела, от богемных бдений по ночам, не оставлявших после себя ничего, кроме тяжести в затылке, воспаленных глаз и дрожи в руках.

Не замечая прохожих и зевак, заглядывающих из-за плеча, он рисовал Псковский кремль, Псково-Печерский монастырь, берег Сороти с радугой после дождя…

Время летело стремительно, точно под гору катилось, и ему казалось, что он не успевает, что карандашные наброски в блокноте не выражают всего, что он видел и чувствовал в те августовские дни. Однажды он сел в автобус, добрался с пересадками до Печор и долго бродил там, приглядываясь и прислушиваясь к таинственной и непонятной монастырской жизни, шумной и многолюдной по случаю праздника. Был вечер накануне Успенья Пресвятой Богородицы, народу отовсюду стеклось так много, что было удивительно, как вмещает всех тесный монастырский двор, вымощенный булыжником. В этой пестрой разноликой толпе он был совершенно незаметен и радовался тому, что никто не мешает ему смотреть, запоминать и делать беглые карандашные наброски. Он долго выбирал точку, откуда открылась бы ему самая суть этого маленького, схоронившегося в овраге монастыря, и наконец нашел ее. Отсюда видны были церковные купола с колокольней и часть стены с башней из тесаного известняка. Рядом притулился какой-то сарай под шиферной крышей и со слуховым окном, устроенным для неизвестной надобности. А над всем этим отрешенно-благостным миром нестройно колыхались тронутые желтизной увядания деревья и неслись неведомо куда разодранные в клочья облака.

Ночь он провел в храме среди нищих, калек и таких же, как он, горемык. С рассветом зазвонили колокола, началась служба. В церквях было тесно, пахло ладаном, свечным нагаром, и лица людей были бледны и строги. Как он ехал назад, как возвращался потом в Новгород, переполненный впечатлениями и смутными, до конца еще не осознанными замыслами, он не рассказывал, стесняясь говорить о себе больше, чем это, на его взгляд, необходимо в разговоре с газетчиком, дотошно расспрашивающим о житье-бытье. Даже то, что мы с ним давно знакомы, и мне проще называть его Володей, чем строго официально — Владимиром Михайловичем, даже это не добавило нашим беседам откровенности, как ни грустно мне в этом признаваться. Распространяться о себе Володя Захаров не любит и оживляется лишь тогда, когда речь заходит о художниках, которых знает и уважает. Тут он не жалеет похвал, обнаруживая редкую в творческой среде независимость и не менее редкое простодушие.

Он не терпит приблизительности, все ему надобно знать досконально, и ради этого он готов дотошно выспрашивать любого, кто может пролить свет на то, о чем он имеет весьма туманное представление. У летчиков, например, он интересовался тем, какой тумблер на приборной доске должен быть включен, какой – выключен, когда самолет идет на посадку и из кабины пилота открывается панорама Боровичей (эта картина еще в работе), с английским историком Дэвидом Вонзом, приехавшим по случаю в Мошенское, консультировался относительно того, как одевались и во что обувались простые британцы в Англии одиннадцатого века, как могли располагаться на рыночной площади бочонки с пивом, какими узорами украшалась каменная кладка жилых домов, лавок и церквей… Историку были показаны эскизы будущей картины, и он, вглядевшись повнимательнее, одну за другой, обнаружил вольные и невольные отступления от исторической правды, сказав под конец, что художник волен пожертвовать ею ради выразительности сюжета. На что Володя возразил, что правда должна лежать в основе любой работы, что всякое отступление от нее искажает первоначальный замысел и уводит от жизни.

Одно время он руководил студией при центре детского творчества в Мошенском. К воспитанникам своим относился не как учитель к ученикам, а как более опытный художник к художникам начинающим. И предлагал приходить в студию не в заранее оговоренные дни и часы, а как в библиотеку, когда понадобится что-то выяснить, о чем-то расспросить. Самым дотошным оказался Дима Татарников. Он был готов часами сидеть над каждым рисунком, готов заново начинать почти оконченную работу, когда чувствовал, что замысел не удался… Дима, правда, не пошел, как хотелось ему, в художественное училище. Он решил стать офицером, и наверняка намерение свое исполнит, благо есть у него и терпение, и трудолюбие, и ясный ум. Но те уроки, что брал он у Владимира Михайловича Захарова, вряд ли будут лишними для него.

Заниматься с таким учеником было интересно. Дима все схватывал на лету. Они ездили вместе на этюды. На Мстинском Мосту нашли место, откуда открывался раздольный вид на широкую, полноводную Мсту, на поросшие лесом берега, на песчаные плесы и разбросанные вдоль реки деревни… Место это Дима выбрал для своего первого самостоятельного пейзажа. Потом Володя приезжал сюда уже один, осенью, когда на скошенных лугах зеленела отава, а по берегам заревом полыхали березы и осины. Ради этой милой сердцу художника пестроты, ради перепадов цвета от бледно-зеленого до ржаво-золотого и багрово-красного, ради льдистых оттенков воды он тащился в такую даль из Мошенского, стыл на ветру, прятался от дождя под ветхой крышей пустого остожья. Но даже там, в этом случайном укрывище, обмотавшись под курткой ошметками подопревшего прошлогоднего сена, он продолжал набрасывать контуры будущей картины, не уставая наблюдать, как затягивает небо огромная иссиня-черная туча, ударившая вдруг шрапнелью вспенившего реку града. Все это он запомнил и уже потом, отогреваясь у разведенного на обочине дороги костра, в ожидании машины, которая должна была захватить его на обратном пути, на всякий случай делал беглые наброски в блокноте, представляя, как передаст когда-нибудь на холсте ту тревожную пустоту угасающего вечера, который вот-вот сомкнет над головой вязкую мглу подступающей осенней ночи.

В детстве его поразил паровоз, увиденный в Боровичах на железнодорожном вокзале. Огромный, огнедышащий, изрыгающий дым и пар, он с тяжелым чугунным грохотом приближался к платформе, таща за собой пассажирские вагоны. Было в нем что-то необыкновенное, живое, точно не машинисты в промасленных спецовках управляли им, подкидывая в топку угольку, а он сам двигался, повинуясь исключительно собственному желанию и разумению. Держась за теплую материну руку, он неотрывно смотрел на паровоз, тяжело и шумно вздыхающий с дороги, и пытался понять, как устроен он, чтобы потом нарисовать во всем его могучем великолепии: в переплетении трубок, клапанов, задвижек, заглушек, рычагов, названия и назначения которых он тогда не знал. А дома, закончив рисунок и придирчиво оглядев его со всех сторон, Володя испытал незнакомую прежде радость творчества: паровоз вышел точь-в-точь как настоящий.Не тогда ли зародилась в детской бесхитростной душе его та всепоглощающая страсть к рисованию, которая и теперь, в пятьдесят с хвостиком, не дает ему покоя, занимая все его время и все его мысли?

Времени ему всегда не хватает и, собираясь на работу, он кладет в портфель, кроме свертка с едой, краски и кисти, и если на ретрансляторе, где он дежурит, все ладится, и картинка на телеэкранах не двоится и не дрожит, а звук четкий и явственный, он достает из подсобки неоконченные пейзажи, прилаживает поудобнее и начинает над ними колдовать, мазок за мазком, меняя освещенность и колорит. То ему кажется, что картины перегружены синим, и от этого Сороть в летний полдень дышит холодом, то бьется он над облаками, стремясь передать ощущение живого и вольного их полета, то находит, что листва не передает порывов ветра…

Я слушаю, как, увлекаясь и забывая обо всем на свете, говорит он о красоте и непостижимости облаков, плывущих в окоёме неба, и невольно вспоминаю слова из книги притчей Соломоновых: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, а кто смотрит на облака, тому не жать». Как же успевает он совместить несовместимое и, разрываясь между домом и работой, обладая к тому же слабым здоровьем, оставаться еще и художником в самом высоком и непритворном значении этого слова? «Ну какой я художник? — наверняка возразит он. — Так… Мазила, ремесленник, самоучка»… Но какой же мазила позволит себе браться за труд, превышающий скромные его силы, какой ремесленник станет мучиться сознанием собственного несовершенства? Да, он самоучка и все ему приходится постигать на ходу. Но еще Аристотель заметил: «То, что мы должны делать предварительно научившись, мы учимся делать только тогда, когда делаем именно это». А иначе не было бы ни «Ангела-хранителя», ни «Рождественской ночи», ни «Метели», ни «Весны сорок второго»… Не было бы и других картин, которые на всех выставках привлекают к себе внимание своей искренностью — даром столь же редкостным, сколь и сам талант. И не знали бы тогда самобытного (как это теперь называют) художника из новгородского села Мошенское Владимира Михайловича Захарова. И пусть он до сих пор рисует на картонках и дощечках из прессованной древесной трухи, а вместо тонких кистей пользуется обыкновенной спичкой, пусть о настоящем холсте, натянутом по всем правилам на подрамник, приходится только мечтать, пусть не хватает настоящих красок и лаков и много другого, без чего не возьмется за дело ни один уважающий себя профессионал, — он все же художник, потому что художник – это прежде всего свой собственный, ни с чем не сравнимый, взгляд на мир.

Откуда это у него: от матери Марии Осиповны — маленькой, христиански кроткой женщины, доброту и благожелательность которой помнят в Мошенском до сих пор, или сам он, превозмогая тяжелую болезнь, приобрел в страданиях и горьких размышлениях, — это теперь не так важно. Важно другое — человек, проживший далеко не безгрешную жизнь и не слишком в грехах своих каявшийся, в зрелые годы вдруг осознает, что жил не так, утратив в суете детское удивление перед красотой и величием мира. И этот дар бесценный, доставшийся ему от Бога, он мало-помалу вернул с помощью карандаша и кисти. И обретением своим теперь готов поделиться с любым, у кого не очерствела душа. Ведь не заработка же ради месяцами корпит он над каждой своей картиной, добиваясь выразительности, на какую только способен, и сокрушаясь, что не все удалось! Мог бы он, как многие, делать деньги на картинках, изукрашенных в яркие до неестественности тона, малевать ширпотреб нового образца, которым бойко торгуют на Невском или на Арбате, но ему это не интересно, хотя деньги-то были бы наверное ему не лишни.

К другому тянется его душа. Однажды осенью на семинаре в Осташкове, кое-как скоротав ночь на сырых простынях в холодной и неуютной гостинице, он целыми днями бродил по старинным сбегающим к озеру улочкам, вглядывался в лица прохожих, расспрашивал старушек о монастырях и церквах, непослушными пальцами на морозе, странном для этой поры, рисовал карандашом в блокноте и все искал место повыше, чтобы увидеть с высоты и город, и озеро, оправленное в фигурную раму извилистых лесистых берегов. И только взойдя на колокольню Воскресенского собора и едва переведя дух, увидел то, что хотел — бескрайние дали Селигера, заштрихованные туманом снегопада, маковки церквей и смутные очертания Ниловой пустыни. И вспомнилось ему, как молодой румяный монах, с которым он разговорился в гостинице и, не удержавшись, спросил, как жить надо, ответил: «Молитвой жить надо, молитвой»…

2000

Опубликовано в книгах: